Театр
Рубрика: Мои песни, На ночь, Наедине с природой курс, пол, представление, руки, смех
Нас было двое — ярых, с морозными глазами — в той театральной коробке.
Одна — с женским телом. Другая — вся удлиненная, будто только что прошла курс выживания в прокрустово постели. И ржавоволосая.
Каждому зрителю до сих пор помнится праздник влюбленной в отчаяние в отчаяние, которая лежала обнаженная в темноте сцены, стекая на пол остатками смысла.
Каждая складочка на ее незавершенном теле была ступенькой к холодному смеху единого живого героя, оставшемуся на сцене.
Мы играли странную пантомиму для трех, закрытую изнутри, как и коробка-реквизит, которой, если, сидя в ней, ощупать ладошками вслепую, не было ни конца, ни края, ни выхода. Она никогда не начиналась и не заканчивалась тех пор, как мы в нее залезли.
А зритель видел другое. Он видел парня — главного героя, который не мог оправиться от потери, ведь он потерял обоих, убив эту, женственную, от ревности неизвестно к кому (так как драма в трех, как бутылка огненной воды). А второй уже никогда не предстанет перед ним, сверкая своей рыбьей кожей.
Почему?
Не потому, что эта, первая и единственная, растекается по сцене темным пятном перед глазами остевенелого зрителя.
Актрисе, игравшей мертвую, было шестнадцать. Второй, с короткими рыжими дротинкамы вместо волос, — восемнадцать. Они, такие непохожие, хотели стать одна другой. А на сцене чудо происходило каждый раз, и они были одной женщиной из коробки, хотя и ревновали друг друга к нему, хотя ревновали его друг к другу.
И четыре раза в неделю они готовы были убить своего любимого, но вместо того четыре раза в неделю одна падала с изнасилованным глазами на пол, а другая оставалась сидеть в большой коробке в ожидании холодного, сумасшедшего смеха ( «Что случилось, Господи?» — Кричал то смех), паузы тишины, когда зрители застывают от звуков того смеха. А потом — просто аплодисменты. Они всегда здесь появлялись, будто четвертый на сцене. Просто аплодисменты. Вылезти из той проклятущий коробки на свет Божий, вопить под открытым небом потолка заключительные фразы. А их никогда никто не слышит, они даже и не задумывались как те, что будут услышаны.
И поднять за обе руки, оживить свое альтер-эго, зничавиле от плеска ладоней неприхотливых, почти «с улицы» — зрителей.
Иногда я не хотела вставать. Вру! Я вообще никогда не хотела вставать по окончании спектакля. Ведь это — Гейб признаться в бесстыдной лжи: "Все — ненастоящее. Это все — ненастоящее. Не зрители признаться, а себе и им — двум.
И как объяснить, что я каждый раз лежала пустая на холодном полу?
И я никогда не смогу стать настоящей актрисой — знаете почему?
Потому что я не умею ни играть, ни жить на сцене. Я научилась умирать четыре раза в неделю.
А она жила. И это была не я. Или я? Рыжая девушка, удлиненная и пласкогруда. Парень с холодными скулами (опять, опять это странное, ключевое для всего невинного слово «холод»).
Он писал что-то. Вспоминается урывками. Кажется, что-то о выключатель и о улыбку на костылях.
А на сцене ...
Болезненные дети театра, с зеленоватым цветом лица, с устами, от которых несло специфическим горело-сладковатым ароматом, забитым какими конфетами, чаем с бергамотом, поцелуями всех со всеми — от костюмера до дворника, и запахом множества пряностей обеденного перерыва.
Сидя на ступеньках, рыжая девушка курила трубку. Глаза у нее становились крайне смертными. Как это красиво — девушка, которая курит трубку. Тогда я знала, что мы должны начинать. Потому что я чувствовала ее такой. Помнишь, как ты чувствуешь собственную кожу? И когда он потом, после спектакля, целовала меня в волосы или ласкала своими рыбьими пальцами мои глаза, я чувствовала это так, будто водила по ним руками. Мне нравилось, когда она забывала свою руку на моей щеке. И тогда мне чувствовалось, как постепенно угасают последние связи, которые объединяли в течение спектакля наши ощущения в непрерывную колол систему.
